Неточные совпадения
Случайно вас когда-то встретя,
В вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел:
Привычке милой не дал ходу;
Свою постылую свободу
Я потерять не захотел.
Еще одно нас разлучило…
Несчастной жертвой Ленский пал…
Ото всего, что сердцу мило,
Тогда я сердце
оторвал;
Чужой для всех, ничем не связан,
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан…
Расспросивши подробно будочника, куда можно пройти ближе, если понадобится, к собору, к присутственным местам, к губернатору, он отправился взглянуть на реку, протекавшую посредине города, дорогою
оторвал прибитую к столбу афишу, с тем чтобы, пришедши домой, прочитать ее хорошенько, посмотрел пристально на проходившую по деревянному тротуару даму недурной наружности, за которой следовал мальчик
в военной ливрее, с узелком
в руке, и, еще раз окинувши все глазами, как бы с тем, чтобы хорошо припомнить положение места, отправился домой прямо
в свой нумер, поддерживаемый слегка на лестнице трактирным слугою.
— Да я и строений для этого не строю; у меня нет зданий с колоннами да фронтонами. Мастеров я не выписываю из-за границы. А уж крестьян от хлебопашества ни за что не
оторву. На фабриках у меня работают только
в голодный год, всё пришлые, из-за куска хлеба. Этаких фабрик наберется много. Рассмотри только попристальнее свое хозяйство, то увидишь — всякая тряпка пойдет
в дело, всякая дрянь даст доход, так что после отталкиваешь только да говоришь: не нужно.
— Да никакого толку не добьетесь, — сказал проводник, — у нас бестолковщина. У нас всем, изволите видеть, распоряжается комиссия построения,
отрывает всех от дела, посылает куды угодно. Только и выгодно у нас, что
в комиссии построения. — Он, как видно, был недоволен на комиссию построенья. — У нас так заведено, что все водят за нос барина. Он думает, что всё-с как следует, а ведь это названье только одно.
Он не договорил и зарыдал громко от нестерпимой боли сердца, упал на стул, и
оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе руки себе
в волосы, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь болью, которою хотел заглушить ничем не угасимую боль сердца.
— Он стал стучать
в дверь изо всей силы; я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, — и вдруг
оторвал ставень и бросился
в окно головой вниз.
Он был как будто один
в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался
в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет
в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет
в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу,
оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него
в лапах.
Обломов был
в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не
отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении назавтра тепла и света.
Как человек,
в полусне томящийся болью, он хотел
оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место — он сам.
Когда Анна вошла
в комнату, Долли сидела
в маленькой гостиной с белоголовым пухлым мальчиком, уж теперь похожим на отца, и слушала его урок из французского чтения. Мальчик читал, вертя
в руке и стараясь
оторвать чуть державшуюся пуговицу курточки. Мать несколько раз отнимала руку, но пухлая ручонка опять бралась за пуговицу. Мать
оторвала пуговицу и положила ее
в карман.
— Отчего же непременно
в лиловом? — улыбаясь спросила Анна. — Ну, дети, идите, идите. Слышите ли? Мис Гуль зовет чай пить, — сказала она,
отрывая от себя детей и отправляя их
в столовую.
Левин сердито махнул рукой, пошел к амбарам взглянуть овес и вернулся к конюшне. Овес еще не испортился. Но рабочие пересыпали его лопатами, тогда как можно было спустить его прямо
в нижний амбар, и, распорядившись этим и
оторвав отсюда двух рабочих для посева клевера, Левин успокоился от досады на приказчика. Да и день был так хорош, что нельзя было сердиться.
Бабы
в клетчатых паневах швыряли щепками
в недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой, начинавшейся под самыми глазами,
оторвал недопоенную лошадь от колодезя, ударил ее неизвестно за что по боку, а там уже поклонился.
— Не будут стрелять, старина, не будут, — сказал человек
в перчатках и
оторвал от снятой с правой руки большой палец.
— Возвращаясь к Толстому — добавлю: он учил думать, если можно назвать учением его мысли вслух о себе самом. Но он никогда не учил жить, не учил этому даже и
в так называемых произведениях художественных,
в словесной игре, именуемой искусством… Высшее искусство — это искусство жить
в благолепии единства плоти и духа. Не
отрывай чувства от ума, иначе жизнь твоя превратится
в цепь неосмысленных случайностей и — погибнешь!
Но
оторвать мысли от судьбы одинокого человека было уже трудно, с ними он приехал
в свой отель, с ними лег спать и долго не мог уснуть, представляя сам себя на различных путях жизни, прислушиваясь к железному грохоту и хлопотливым свисткам паровозов на вагонном дворе. Крупный дождь похлестал
в окна минут десять и сразу оборвался, как проглоченный тьмой.
— Какая-то таинственная сила бросает человека
в этот мир беззащитным, без разума и речи, затем,
в юности,
оторвав душу его от плоти, делает ее бессильной зрительницей мучительных страстей тела.
— Вы отдаете себе отчет
в том, что говорите? — спросил Тагильский. Безбедов,
оторвав рукав, взмахнул им
в сторону Тагильского и стал совать рукав под мышку себе.
— Уничтожай его! — кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались,
отрывая от себя детей одного за другим, он бросал их на диван, а они, снова наскакивая на него, тыкали пальцами ему
в ребра, под колени. Клим никогда не участвовал
в этой грубой и опасной игре, он стоял
в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры...
— Мыслители же у нас — вроде одной барышни: ей, за крестным ходом, на ногу наступили, так она —
в истерику: ах, какое безобразие! Так же вот и прославленный сочинитель Андреев, Леонид: народ русский к Тихому океану стремится вылезти, а сочинитель этот кричит на весь мир честной — ах, офицеру ноги
оторвало!..
— Вот Дудорову ногу отрезали «церкви и отечеству на славу», как ребятенки
в школе поют. Вот снова начали мужикам головы, руки, ноги
отрывать, а — для чего? Для чьей пользы войну затеяли? Для тебя, для Дудорова?
Клим впервые видел, как легко танцует этот широкий, тяжелый человек, как ловко он заставляет мать кружиться
в воздухе,
отрывая ее от пола.
У входа
в ограду Таврического дворца толпа,
оторвав Самгина от его спутника, вытерла его спиною каменный столб ворот, втиснула за ограду, затолкала
в угол, тут было свободнее. Самгин отдышался, проверил целость пуговиц на своем пальто, оглянулся и отметил, что
в пределах ограды толпа была не так густа, как на улице, она прижималась к стенам, оставляя перед крыльцом дворца свободное пространство, но люди с улицы все-таки не входили
в ограду, как будто им мешало какое-то невидимое препятствие.
То, что, исходя от других людей, совпадало с его основным настроением и легко усваивалось памятью его, казалось ему более надежным, чем эти бродячие, вдруг вспыхивающие мысли,
в них было нечто опасное, они как бы грозили
оторвать и увлечь
в сторону от запаса уже прочно усвоенных мнений.
Самгин спустился вниз к продавцу каталогов и фотографий. Желтолицый человечек,
в шелковой шапочке, не
отрывая правый глаз от газеты, сказал, что у него нет монографии о Босхе, но возможно, что они имеются
в книжных магазинах.
В книжном магазине нашлась монография на французском языке. Дома, после того, как фрау Бальц накормила его жареным гусем, картофельным салатом и карпом, Самгин закурил, лег на диван и, поставив на грудь себе тяжелую книгу, стал рассматривать репродукции.
— Игнаша, герой! Неужто сдашь, и-эхх! — и, подбежав к Макарову, боднул его
в бок головою, схватил за ворот, но доктор
оторвал его от себя и опрокинул пинком ноги. Тот закричал...
Самгин боком, тихонько отодвигался
в сторону от людей, он встряхивал головою, не
отрывая глаз от всего, что мелькало
в ожившем поле; видел, как Иноков несет человека, перекинув его через плечо свое, человек изогнулся, точно тряпичная кукла, мягкие руки его шарят по груди Инокова, как бы расстегивая пуговицы парусиновой блузы.
Скрипнул ящик комода, щелкнули ножницы, разорвалась какая-то ткань, отскочил стул, и полилась вода из крана самовара. Клим стал крутить пуговицу тужурки, быстро
оторвал ее и сунул
в карман. Вынул платок, помахал им, как флагом, вытер лицо,
в чем оно не нуждалось.
В комнате было темно, а за окном еще темнее, и казалось, что та, внешняя, тьма может, выдавив стекла, хлынуть
в комнату холодным потоком.
Не
отрывая глаз от медного ободка трубы, Самгин очарованно смотрел. Неисчислимая толпа напоминала ему крестные хода́, пугавшие его
в детстве, многотысячные молебны чудотворной иконе Оранской божией матери; сквозь поток шума звучал
в памяти возглас дяди Хрисанфа...
У него была привычка крутить пуговицы мундира; отвечая урок, он держал руку под подбородком и крутил пуговицу, она всегда болталась у него, и нередко,
отрывая ее на глазах учителя, он прятал пуговицу
в карман.
Не
отрывая глаз от игры огня, Самгин не чувствовал естественной
в этом случае тревоги; это удивило его и потребовало объяснения.
Выйдешь из каюты на полчаса дохнуть ночным воздухом и простоишь
в онемении два-три часа, не
отрывая взгляда от неба, разве глаза невольно сами сомкнутся от усталости.
Мы въехали
в самое местечко, и я с сожалением
оторвал взгляд от живописной горы.
За пазухой, по обыкновению, был целый магазин всякой всячины: там лежала трубка, бумажник, платок для отирания пота и куча листков тонкой, проклеенной, очень крепкой бумаги, на которой они пишут,
отрывая по листку,
в которую сморкаются и, наконец, завертывают
в нее, что нужно.
Минуты этой задумчивости были самыми тяжелыми для глуповцев. Как оцепенелые застывали они перед ним, не будучи
в силах
оторвать глаза от его светлого, как сталь, взора. Какая-то неисповедимая тайна скрывалась
в этом взоре, и тайна эта тяжелым, почти свинцовым пологом нависла над целым городом.
— Это очень интересно:
в вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка, может быть, от которой вы
оторвали кусок. Из чего эта тряпка была: из холста, из полотна?
— Черт ее знает из чего. Постойте… Я, кажется, ни от чего не
отрывал. Она была коленкоровая… Я, кажется,
в хозяйкин чепчик зашил.
В белой молодой шее его, от которой я не мог
оторвать глаз, что-то задрожало, и он остановился.
Маслова и Хорошавка схватили за руки рыжую, стараясь
оторвать ее, но рука рыжей, вцепившаяся
в косу, не разжималась.
— Финашка, на, — крикнула она и,
оторвав кусок калача, дала смотревшему ей
в рот мальчику.
Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый итти с ним, но англичанин что-то записывал
в свою записную книжку. Нехлюдов, не
отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном.
В зале были новые лица — свидетели, и Нехлюдов заметил, что Маслова несколько раз взглядывала, как будто не могла
оторвать взгляда от очень нарядной,
в шелку и бархате, толстой женщины, которая,
в высокой шляпе с большим бантом и с элегантным ридикюлем на голой до локтя руке, сидела
в первом ряду перед решеткой. Это, как он потом узнал, была свидетельница, хозяйка того заведения,
в котором жила Маслова.
Он понял
в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох. «Все равно, — подумал он, — как пьяницу нельзя вдруг
оторвать от чарки — горячка будет!»
И вот она, эта живая женщина, перед ним!
В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — все не мог
оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
Следующие 3 дня, 28–30 сентября, я просидел дома, вычерчивал маршруты, делал записи
в путевых дневниках и писал письма. Казаки убили изюбра и сушили мясо, а Бочкарев готовил зимнюю обувь. Я не хотел
отрывать их от дела и не брал с собой
в экскурсию по окрестностям.
Лицо Марьи Алексевны, сильно разъярившееся при первом слове про обед, сложило с себя решительный гнев при упоминании о Матрене и приняло выжидающий вид: — «посмотрим, голубчик, что-то приложишь от себя к обеду? — у Денкера, — видно, что-нибудь хорошее!» Но голубчик, вовсе не смотря на ее лицо, уже вынул портсигар,
оторвал клочок бумаги от завалявшегося
в нем письма, вынул карандаш и писал.
Кого
оторвали от плуга, от привычных серых картин и бросили сюда,
в этот омут, полный чудовищных огней, неугомонного треска и бегущих лошадей, тому нельзя не думать…
Вместе с тем выяснилась — и не только для Аристотеля, но не меньше и для Платона — немыслимость прямого отожествления понятий и идей, а
в то же время и невозможность вполне
отрывать их друг от друга.
Попалась лиса
в капкан,
оторвала хвост и ушла. И стала она придумывать, как бы ей свой стыд прикрыть. Созвала она лисиц и стала их уговаривать, чтобы отрубили хвосты. «Хвост, — говорит, — совсем не кстати, только напрасно лишнюю тягость за собой таскаем». Одна лисица и говорит: «Ох, не говорила бы ты этого, кабы не была куцая!»
Один раз его пускали на медведя, и он вцепился медведю
в ухо и повис, как пиявка. Медведь бил его лапами, прижимал к себе, кидал из стороны
в сторону, но не мог
оторвать и повалился на голову, чтобы раздавить Бульку; но Булька до тех пор на нем держался, пока его не отлили холодной водой.